Кирилл Харитонов
Кирилл Харитонов
Read 13 minutes

Анна Андреевна Ахматова ― Anna Akhmatova

РЕКВИЕМ

1935—1940

Нет, и не под чуждым небосводом,
И не под защитой чуждых крыл, —
Я была тогда с моим народом,
Там, где мой народ, к несчастью, был.
1961

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

В страшные годы ежовщины я провела семнад­цать месяцев в тюремных очередях в Ленинграде. Как-то раз кто-то «опознал» меня. Тогда стоящая за мной женщина с голубыми губами, которая, конечно, никогда не слыхала моего имени, очну­лась от свойственного нам всем оцепенения и спро­сила меня на ухо (там все говорили шепотом):
— А это вы можете описать?
И я сказала:
— Могу.
Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что некогда было ее лицом.
1 апреля 1957 года, Ленинград

ПОСВЯЩЕНИЕ

Перед этим горем гнутся горы,
Не течет великая река,
Но крепки тюремные затворы,
А за ними «каторжные норы»
И смертельная тоска.
Для кого-то веет ветер свежий,
Для кого-то нежится закат —
Мы не знаем, мы повсюду те же,
Слышим лишь ключей постылый скрежет
Да шаги тяжелые солдат.
Подымались как к обедне ранней,
По столице одичалой шли,
Там встречались, мертвых бездыханней,
Солнце ниже и Нева туманней,
А надежда все поет вдали.
Приговор . . . И сразу слезы хлынут,
Ото всех уже отделена,
Словно с болью жизнь из сердца вынут,
Словно грубо навзничь опрокинут,
Но идет . . . Шатается . . . Одна . . .
Где теперь невольные подруги
Двух моих осатанелых лет?
Что им чудится в сибирской вьюге,
Что мерещится им в лунном круге?
Им я шлю прощальный свой привет.
Март 1940

ВСТУПЛЕНИЕ

Это было, когда улыбался
Только мертвый, спокойствию рад.
И ненужным привеском болтался
Возле тюрем своих Ленинград.
И когда, обезумев от муки,
Шли уже осужденных полки,
И короткую песню разлуки
Паровозные пели гудки.
Звезды смерти стояли над нами,
И безвинная корчилась Русь
Под кровавыми сапогами
И под шинами черных марусь.

1.
Уводили тебя на рассвете,
За тобой, как на выносе, шла,
В темной горнице плакали дети,
У божницы свеча оплыла.
На губах твоих холод иконки.
Смертный пот на челе . . . Не забыть! —
Буду я, как стрелецкие женки,
Под кремлевскими башнями выть.
1935

2.
Тихо льется тихий Дон,
Желтый месяц входит в дом,
Входит в шапке набекрень,
Видит желтый месяц тень.
Эта женщина больна,
Эта женщина одна,
Муж в могиле, сын в тюрьме,
Помолитесь обо мне.

3.
Нет, это не я, это кто-то другой страдает.
Я бы так не могла, а то, что случилось,
Пусть черные сукна покроют,
И пусть унесут фонари . . .
Ночь.

4.
Показать бы тебе, насмешнице
И любимице всех друзей,
Царскосельской веселой грешнице,
Что случится с жизнью твоей —
Как трехсотая, с передачею,
Под Крестами будешь стоять
И своей слезою горячею
Новогодний лед прожигать.
Там тюремный тополь качается,
И ни звука — а сколько там
Неповинных жизней кончается . . .

5.
Семнадцать месяцев кричу,
Зову тебя домой.
Кидалась в ноги палачу,
Ты сын и ужас мой.
Все перепуталось навек,
И мне не разобрать
Теперь, кто зверь, кто человек,
И долго ль казни ждать.
И только пыльные цветы,
И звон кадильный, и следы
Куда-то в никуда.
И прямо мне в глаза глядит
И скорой гибелью грозит
Огромная звезда.
1939

6.
Легкие летят недели,
Что случилось, не пойму.
Как тебе, сынок, в тюрьму
Ночи белые глядели,
Как они опять глядят
Ястребиным жарким оком,
О твоем кресте высоком
И о смерти говорят.
1939

7. ПРИГОВОР
И упало каменное слово
На мою еще живую грудь.
Ничего, ведь я была готова,
Справлюсь с этим как-нибудь.
У меня сегодня много дела:
Надо память до конца убить,
Надо, чтоб душа окаменела,
Надо снова научиться жить, —
А не то . . . Горячий шелест лета,
Словно праздник за моим окном.
Я давно предчувствовала этот
Светлый день и опустелый дом.
1939. Лето

8. К СМЕРТИ
Ты все равно придешь — зачем же не теперь?
Я жду тебя — мне очень трудно.
Я потушила свет и отворила дверь
Тебе, такой простой и чудной.
Прими для этого какой угодно вид,
Ворвись отравленным снарядом
Иль с гирькой подкрадись, как опытный бандит,
Иль отрави тифозным чадом.
Иль сказочкой, придуманной тобой
И всем до тошноты знакомой, —
Чтоб я увидела верх шапки голубой
И бледного от страха управдома.
Мне все равно теперь. Клубится Енисей,
Звезда полярная сияет.
И синий блеск возлюбленных очей
Последний ужас застилает.
19 августа 1939, Фонтанный дом

9.
Уже безумие крылом
Души закрыло половину,
И поит огненным вином
И манит в черную долину.
И поняла я, что ему
Должна я уступить победу,
Прислушиваясь к своему
Уже как бы чужому бреду.
И не позволит ничего
Оно мне унести с собою
(Как ни упрашивай его
И как ни докучай мольбою):
Ни сына страшные глаза —
Окаменелое страданье,
Ни день, когда пришла гроза,
Ни час тюремного свиданья,
Ни милую прохладу рук,
Ни лип взволнованные тени,
Ни отдаленный легкий звук —
Слова последних утешений.
4 мая 1940, Фонтанный дом

10. РАСПЯТИЕ
«Не рыдай Мене, Мати,
во гробе сущу».

I.
Хор ангелов великий час восславил,
И небеса расплавились в огне.
Отцу сказал: «Почто Меня оставил!»
А Матери: «О, не рыдай Мене...»

II.
Магдалина билась и рыдала,
Ученик любимый каменел,
А туда, где молча Мать стояла,
Так никто взглянуть и не посмел.
1940—1943

ЭПИЛОГ

I.
Узнала я, как опадают лица,
Как из-под век выглядывает страх,
Как клинописи жесткие страницы
Страдание выводит на щеках,
Как локоны из пепельных и черных
Серебряными делаются вдруг,
Улыбка вянет на губах покорных,
И в сухоньком смешке дрожит испуг.
И я молюсь не о себе одной,
А обо всех, кто там стоял со мною,
И в лютый холод, и в июльский зной,
Под красною ослепшею стеною.

II.
Опять поминальный приблизился час.
Я вижу, я слышу, я чувствую вас:

И ту, что едва до окна довели,
И ту, что родимой не топчет земли,

И ту, что, красивой тряхнув головой,
Сказала: «Сюда прихожу, как домой».

Хотелось бы всех поименно назвать,
Да отняли список, и негде узнать.

Для них соткала я широкий покров
Из бедных, у них же подслушанных слов.

О них вспоминаю всегда и везде,
О них не забуду и в новой беде,

И если зажмут мой измученный рот,
Которым кричит стомильонный народ,

Пусть так же они поминают меня
В канун моего поминального дня.

А если когда-нибудь в этой стране
Воздвигнуть задумают памятник мне,

Согласье на это даю торжество,
Но только с условьем — не ставить его

Ни около моря, где я родилась:
Последняя с морем разорвана связь,

Ни в царском саду у заветного пня,
Где тень безутешная ищет меня,

А здесь, где стояла я триста часов
И где для меня не открыли засов.

Затем, что и в смерти блаженной боюсь
Забыть громыхание черных марусь,

Забыть, как постылая хлопала дверь
И выла старуха, как раненый зверь.

И пусть с неподвижных и бронзовых век
Как слезы струится подтаявший снег,

И голубь тюремный пусть гулит вдали,
И тихо идут по Неве корабли.

1940. Март

(1934—1963)

Image for post
Евгения Власова Evgeniya Vlasova, Анна Ахматова. Реквием / Anna Akhmatova. Requiem (2015), картон, тушь, 100 × 60 см.

REQUIEM

1935-1940

Not where the sky’s dome enclosed a foreign space,
Nor where foreign wings sheltered and reassured,
But among my people I took up my place,
There, where by an ill fate, my own people were.
1961

INSTEAD OF A FOREWORD

In the terrible years of the Yezhov era, I spent seventeen months on
prison lines in Leningrad. One day somebody ‘‘identified’’ me. Then a
woman with blue lips who was standing behind me and who, of course,
had never in her life heard my name before, awoke from the torpor
normal to all of us and breathed a question in my ear (everyone spoke in
whispers there):
‘‘Can you describe this?’’
And I said:
‘‘I can.’’
Then something like a smile slipped across what once had been her
face.
April 1, 1957, Leningrad

DEDICATION

A grief so great would lay a mountain low,
Would make the rush of mighty rivers cease,
But has no power to move the prison bolts
Or reach beyond them to the ‘‘convicts’ holes’’
And the mortal agony.
Some breathe fresh air and feel light breezes play,
Some love the lingering sunset’s tranquil mood,
We don’t know, for us it’s all one place,
Our ears hear nothing but the keys’ harsh scrape
And the tramp of soldiers’ heavy boots.
Each day we’d rise as if for early Mass,
Troop through the feral city, get in line,
Stand, less alive than those who’d breathed their last,
The Neva fog grew thick, the day had passed,
And still we heard hope sing—but not nearby.
Someone’s been sentenced . . . From the silent crowd
One cry breaks loose—a stricken woman groans
As if her beating heart had been torn out,
As if coarse hands had grabbed her, thrown her down—
She walks off somehow . . . staggering . . . alone . . .
Where now are my involuntary friends,
Companions of my two years spent in hell?
Amid the snowstorm’s whirl what do they sense,
Or from the moon’s white circle what portends?
I send them greetings and a last farewell.

PROLOGUE

There was no one who smiled in those days
Except the dead, who’d found peace at last.
Like a tacked-on extra, a useless weight,
From its prisons dangled Leningrad.
Rank on rank the condemned marched along,
Crazed with pain, driven to their doom,
Their one farewell the short sharp song
The whistles of the cattle-trains blew.
The stars of death rose and stood above,
And Russia, guiltless, tormented, writhed,
Trampled under boots stained red with blood
And crushed by the Black Marias’ tires.

I.
Arrest at dawn. Like a funeral rite,
They bore you off, I followed in back.
In the dark high chamber children cried,
The flames of holy candles drowned in wax.
The icon’s chill on your lips—can’t forget!—
The deadly sweat encircling your brow . . .
Like the wives of those the Tsar put to death
I’ll stand outside the Kremlin and howl.
Fall 1935, Moscow

II.
Quiet, quiet the Don flows,
Yellow moon through the window goes.
The moon comes in, its cap askew,
And sees a shadow lost in gloom.
Here’s a woman—she’s sick, bereft,
Here’s a woman with no one left.
Husband’s dead, and son’s in jail,
When you pray, tell God my tale

III.
No, it’s not I, it’s someone else who’s suffering,
I couldn’t take that, and the thing that happened,
Cover it over with black cloths
And take away the lanterns . . .
Night.

IV.
If in your mocking youth long years ago
When friends and lovers showered you with praise,
Prodigal daughter of Tsarskoe Selo,
If you had seen then how you’d spend your days—
Standing in line at the Crosses Prison walls
With three hundred women ahead of you,
Clutching a package, and your hot tear falls
Upon the New Year’s ice that it burns through.
A prison poplar stands with quivering boughs,
Not a sound—and yet how many they are,
How many innocents are dying in there now.

V.
Seventeen months of futile pleas,
I cry for you to come,
I’ve knelt down at the hangman’s feet
For you, my dread, my son.
Everything’s broken, out of place,
I can’t find my way through,
Is that a beast’s or a human face,
And will they kill you soon.
Only the dusty flowers still last,
And a tinkling censer, and a path
That fades into thin air.
And a great star blazing on the heights
Unblinking looks me in the eye,
And death is in its glare.

VI.
Weeks go lightly skimming by,
How it happened, I can’t tell.
My sweet boy, into your cell
Peered the pale midsummer nights.
Once again they come and peer
With the hot eyes of a hawk,
It’s of your high cross they talk,
And of death as it draws near.
1939

VII. THE SENTENCE
The word fell, dropping like a stone
And striking my still-living breast.
It’s no surprise, I should have known,
I’m ready for it, more or less.
Today there’s so much I must do:
Must smash my memories to bits,
Must turn my heart to stone all through,
And must relearn how one should live.
Or else . . . A carefree festive hum,
Outside hot summer’s rustling now.
How long I’ve known that this would come,
A brilliant day, an empty house.
Summer 1939

VIII. TO DEATH
You’re going to come, no matter what—why won’t now do?
I want you now—I can’t bear any more.
You’re simple and yet magical—to welcome you
My lights are out, you’ll find an open door.
Do what you please, take any shape that comes to mind,
Burst on me like a shell of poison gas,
Or creep up like a mugger, club me from behind,
Or let the fog of typhus do the task.
Or act what you dreamed up, that fairy tale of doom
So common that it makes us sick to hear,
Where a blue-capped uniform comes into my room
Led by a janitor who’s pale with fear.
No matter now. The Yenisei runs swift and cold,
In polar dark the North Star gleams above.
And the final horror is dimming the blue glow
That once shone in the eyes of one I love.
August 19, 1939

IX.
Already madness’ outstretched wing
Half-hides my soul beneath its pall,
It gives me burning wine to drink,
I hear the dark path’s siren call.
Admit it—fighting back’s absurd,
My own will just a hollow joke,
I hear my broken, babbling words
As if some other person spoke.
I know that it will take my past,
What was mine—won’t be any more
(However endlessly I ask,
However meekly I implore):
Not my son’s eyes, their fearsome gaze
That suffering’s turned stony-hard,
Not the first catastrophic day,
The meeting hour held under guard,
Not the beloved cool touch of hands,
The anxious shade of linden trees,
Not the faint sound from a far land—
The last words said to comfort me.
May 4, 1940

X. CRUCIFIXION
Weep not for Me, Mother,
when I am in the tomb.

1.
A choir of angels hailed that glorious hour on high,
Waves of fire swept the heavens, swelling like the sea.
‘‘Father, why have You abandoned Me?’’ He cried,
Then, turning to His mother: ‘‘Do not weep for Me . . .’’

2.
Mary Magdalene beat her breast, tore her hair,
The beloved disciple froze as still as stone,
But where the Mother stood—no one would look there,
None dared to glance at her, so silent and alone.

EPILOGUE

1.
I’ve learned how faces hollow down to bone,
How from beneath the eyelids terror peeks,
How cuneiforms cut by suffering show
Their harsh unyielding texts impressed on cheeks,
How curls that once were black or ashen-tipped
Can turn to palest silver overnight,
How a smile withers on submissive lips
And how a mirthless titter cracks with fright.
Not for myself alone, for all I pray,
All those who stood beside me without fail,
Alike in bitter cold and sweltering haze,
Beneath the brick-red blind walls of the jail.

2.
Once more the hour of remembrance draws near,
I see you, I hear you, I feel you all here,

The one helped to the window—she barely could stand,
And the one who no longer will walk through our land,

And the one who stepped forward and tossed her fair hair—
‘‘When I come here, it’s like coming home,’’ she declared.

I wanted to read off each name in its turn,
But the list has been seized, and there’s nowhere to learn.

For them I have woven a mantle of words
Made up of the snatches that I’ve overheard.

Every day, every place, I’ll remember them all,
I’ll never forget, though new terrors befall,

And if torturers silence me, through whose one mouth
A nation of one hundred million cries out,

Let them all speak for me, mention me when they pray
Every year on the eve of my burial day.

And if ever in Russia I have such acclaim
That a monument’s set up to honor my name,

My consent to a statue I only would grant
With a condition on where it should stand.

Not down by the southern sea where I was born—
My last tie to the seacoast has long since been torn—

Nor in the Tsar’s park by the stump of that tree
Where an unconsoled ghost is still looking for me,

But here, where I stood while three hundred hours passed,
And the gates never budged, and the bolts remained fast.

Because in the blest ease of death I’m afraid
I’ll forget the harsh rumble the prison vans made,

Forget how that door slammed, its harsh banging noise,
And the animal howl of an old woman’s voice.

And as the snow melts from my statue each year,
From my bronze-lidded eyes may it trickle like tears,

And a single dove’s cooing be heard from the jail
As far off on the river the quiet ships sail.
March 1940, Fontanka House

Translated from the Russian by Nancy Anderson

3 views
Add
More